Скорбь. Об Анне Давыдовне Краснопёрко

 

          Владимир МЕХОВ  (Минск)


1

Боль от того, что ее нет в живых, не оставляет меня ни на день. Который год живу с камнем на сердце. С того черного майского утра, когда истребованный мною и сыном врач «скорой помощи» (бригада все-таки приехала, хоть от принимавшей вызов диспетчерши я услышал недовольное: «Ну зачем нам ехать? Были у вас уже ночью, ничем помочь ведь не сможем!»), присев возле умиравшей, произнес содрогнувшее меня: «Всё». И, однако же, бывают моменты, в которые боль особенно остра.

Через десять недель после того чернопамятного мне утра траурно-торжественно открывался в Минске мемориал на печально известной в городе «Яме». Обелиск, поставленный здесь еврейской общиной по окончании войны, дополнился выразительной скульптурной композицией. Там, влившись в собравшееся многолюдье, я почувствовал, что не справляюсь с подступившим к горлу комком.

На проводившиеся у обелиска митинги в День Победы, в годовщины освобождения от оккупантов Минска, сборы бывших невольников гетто по случаю мрачных дат из летописи трехгодичного существования этого обиталища смерти мы всегда приходили прежде вместе. И к ней, моей жене Анне Краснопёрко, бросались десятки знакомых, полузнакомых, совсем незнакомых. Сама пережившая в юности геттовский ад, написавшая о пережитом пронзительную книгу «Письма моей памяти», что принесла ей широкую известность, контактная, обаятельная, по-женски привлекательная, она, как правило, вообще оказывалась в центре внимания общества, в котором появлялась, а уж тем более среди собиравшихся здесь.

Ясное дело, будь она и в этот раз со мной, то стала бы одной из первоочередно причастных к происходящему. Спустилась бы в группке немногих, кому посчастливилось некогда вырваться из смертных когтей гетто, на свободную в тот высокий час от другого люда площадку между обелиском и вставшими у ступеней спуска бронзовыми изваяниями (собравшееся многолюдье окружило пространство мемориала сверху). Наверняка, как здесь часто случалось ранее, кто-либо из телерепортеров попросил бы ее сказать слово перед видеокамерой. В царившей атмосфере разволновалась бы, у нее подскочило бы подводившее в последние годы кровяное давление. Но было бы это хорошее, возвышающее чувства волнение.

Придя же без нее, я ощутил неприкаянность. И хоть, увидев меня, Михаил Трейстер, глава ассоциации бывших узников гетто, и Михаил Бурштейн, председатель объединения евреев-участников Отечественной войны, сказали, чтобы я присоединился к спускавшимся на площадку во впадине мемориала – ты, мол, в глазах всех наших уже и сам как из геттовского братства, – я отмахнулся. Не было в моей жизни кошмара гетто, не было по возрасту участия в Отечественной. Примазываться не буду.

В не лучшем настроении натолкнулся в людском столпотворении на Павла Якубовича, главного редактора «Советской Белоруссии». Знакомы мы давно. Помню его молодым сотрудником ведомственной газеты МВД. Помню лихим фельетонистом «Знамени юности». Помню дерзким пером «Народной газеты» – не нынешней по характеру, а той, какой приходила к читателю в первые годы существования. Теперь, шефом главного официоза страны, вижу в основном по телевидению.

От дня кончины Ани минуло, повторяю, десять недель. В течение этого времени мы не встречались, и Якубович выразил мне соболезнование. Сказал:

– Напишите нам об Анне Давыдовне.

Я ответил, что, по-видимому, не ко мне с этим надо обращаться. Удобно ли мужу писать в печати о жене?

– Почему? – пожал Якубович плечами, – Не вижу для вас неудобного.

Я всё-таки воздержался от согласия. Хоть в памяти и всплыли прецеденты, говорившие, что мог бы принять предложение.

И вот от недавной убежденности отступаюсь. Отрывая в последнем месяце 2000-го года очередной листок календаря, увидел число 6 декабря. И защемило сердце. Была бы она жива, отметили бы в этот день пятидесятилетие жизни вместе. 6-го декабря полувеком ранее она приехала в Минск из Барановичей, где после окончания университета работала в редакции областной газеты (Барановичи тогда были областным центром), и мы в ЗАГСе на Интернациональной зарегистрировали брак.

Жизнь прожить – не поле перейти. В пролетевшие без семи месяцев пятьдесят лет не обходилось без того, чтобы не возникали легкие претензии друг к другу. Но по знаменитой строке Есенина, «на расстоянии видится большое». В остающемся все дальше прошлом мелкое в памяти размывается, исчезает. Видится большое: дарованное мне долгое счастье совместной дороги по жизни с достойнейшим человеком, о котором решил обязательно написать.


2

К пятидесятилетней этой дороге нужно добавить предварявшие ее пять лет нашей неразрывной дружбы до того, как поженились.

Началось все в 1946-м. Аня училась на втором курсе отделения журналистики БГУ, я был первокурсником и одновременно работал в редакции газеты «Лiтаратура i мастацва”. Был в непосредственном подчинении у заведующего отделом информации Григория Смоляра – личности (тогда я этого не знал) удивительной судьбы, в частности, организатора действовавшего в Минском гетто антифашистского подполья. И Смоляр дал как-то мне задание переговорить в университете с такой студенткой – Анной Краснопёрко. Она, сказал, активистка родившегося при ЦК комсомола объединения начинающих литераторов, избрана в бюро объединения, так надо поинтересоваться, функционирует ли оно, работает ли. Или, как чаще бывает, продекларировало свое появление и на том существование прекратило. По не очень распространенному тогда еще определению, я должен был взять у этой Краснопёрко интервью. Мог ли я предвидеть, что интервьюировать друг друга нам с ней предстоит в последующем каждодневно на протяжении пятидесяти пяти лет!

И еще. Смоляр в те дни писал спустя какое-то время изданную книгу «Мстители гетто» – первое повествование о трагедии и героике созданного гитлеровцами в Минске лагеря уничтожения евреев. Девушке же, к которой он меня направил, предначертано было вырасти в талантливую журналистку и в ту пору, когда «Мстители гетто» будут у нас запрещены, написать «Письма моей памяти» – после долгого замалчивания этой темы вторую по очередности из появившихся в Советском Союзе книгу о Холокосте в Минске. Как бы подхватить из рук автора «Мстителей гетто» эстафету. Очерненному, оклеветанному у нас, жившему в Израиле Смоляру, как нам рассказывали, «Письма» попали, и он по-доброму о книге отзывался.

Но раньше книги о гетто у Ани вышел небольшой сборник партизанских рассказов. Гетто и партизанство были глазами ее жизни, к которым обращалась память с одинаковым трепетом. Всякий раз 9 мая и 3 июля – в праздник Победы и в праздник освобождения Минска от оккупантов, когда надо было решить, куда идти – на площадь Победы, где по таким дням традиционно встречалось бывшее партизанское побратимство, или к обелиску в «Яме», где собирались породненные пережитым в гетто, у нее начинались сердечные метания. Как можно не постоять в общей скорби с теми, с кем объединена воспоминаниями о геттовской преисподней? Однако как можно в часы святого торжества не повидаться с людьми, вернувшими ее после преисподней к свету?

Немало послевоенных лет – и до того, как мы поженились, и когда были уже семьей – к Аниной маме и к ней любил забрести в гости Владимир Андреевич Тихомиров, Герой Советского Союза, бывший командир партизанской бригады, которая приняла их, убежавших в морозные дни самого конца сорок второго из гетто, и поставила в боевой строй. (Позднее они узнали: Тихомиров прослышал, что по лесу бродят беглянки-еврейки – женщина-врач с двумя дочерьми. Врач бригаде был нужен, и комбриг послал разведку разыскать бродивших).

Старшая Краснопёрко, Рахиль Ароновна, организовала в бригаде медчасть. Невропатолог по узкой специальности, она в лесных землянках и оперировала как хирург (не имея ни инструментария, ни анестезирующих средств, ни бинтов), и боролась как эпидемиолог с распространением тифа, и становилась при надобности терапевтом, педиатром, кем требовалось. Семнадцатилетняя же Аня, дитя интеллигентных родителей, учившаяся девочкой кроме общеобразовательной еще и в музыкальной школе, мечтательница-книжница, стала в мамином лазарете санитаркой, не боящейся никакой тяжелой работы по уходу за ранеными и больными.

Завела дневник боевых действий бригады. На популярнейшую в предвоенные годы мелодию «Каховки» Дунаевского сочинила текст бригадной песни. К двадцатидвухлетнему Тихомирову воспылала романтическим девчоночьим чувством, от всех, разумеется, скрываемым. Чертами рыцарей без страха и упрека наделила в полном благодарности воображении партизанское воинство. И зрелой уже женщиной, матерью двух сыновей, газетчиком с добрым профессиональным именем (возвратившись в 1951-м из Барановичей в Минск, начала работать в редакции детской газеты « Пiянер Беларусi» и проработала там тридцать лет) опубликовала в журнале «Маладосць» и других изданиях серию сложивших потом книгу новеллок, навеянных памятью из партизанских былей. Сохранила в них свежей когдатошнюю свою романтичность восприятия новой после гетто яви. Яви суровой, опасной, но какой же в сравнении с оставшимся позади замечательной.

В апреле 1993 года в составе группы, делегированной Союзом еврейских общественных организаций и общин Белоруссии, мы побывали вдвоем в Варшаве в дни, когда мир отмечал пятидесятую годовщину героического восстания Варшавского гетто. Написал потом большое эссе «Варшавой всколыхнутое». Оно напечатано в журнале «Полымя», и откликом пришло мне доброе письмо из Гомеля от Григория Львовича Каплана, во время войны редактора газеты полесских партизан. Делясь размышлениями, вызванными прочитанным эссе, он также вспомнил эпизодик из своей военной давности. Поскольку в эссе встретил несколько слов об Ане, рассказал, что 17 мая 1944 года улетал самолетом, прибывшим к партизанам, на Большую землю. При посадке в самолет пилот зачитал для сверки список отправлявшихся с ним в обратный рейс. Среди других назвал фамилию Краснопёрко. Отозвалась девушка. Достаточно редкая фамилия Каплану запомнилась, и он спросил в письме, не та ли самая девушка стала моей женой.

Да, то была Аня. Она сопровождала раненых из тихомировской бригады, переправляемых для госпитального лечения за линию фронта. Конечно, ей хватало с сопровождаемыми забот. Но предстояло прилететь в Москву, а советские войска уже гнали фашистов из Белоруссии. И только что на глаза попался гитлеровец, плененный партизанами. Совсем не бравый у него был вид, не такой, с каким его одноратники заявлялись в Минске в гетто. И по-весеннему пьяняще пахли сосны вокруг расчищенной в лесном массиве посадочной площадки для самолетов. И ей шел девятнадцатый год. Как было не чувствовать себя счастливой!

Среди писем, полученных мною, когда ее не стало, было письмо из Израиля от Давида Таубкина, мальчиком спрятанного в Минске благородными людьми в негеттовском детском доме. С измененным, естественно, именем и фальшивой метрикой. В том письме есть строки: «Я помню Аню девушкой в 44-ом году, в пионерском лагере на ст. Чкаловская под Москвой, куда меня поместили после освобождения Минска. Сколько ей пришлось пережить, перестрадать, а помню ее задорной, веселой вожатой, которую все любили».

И про горестное совпадение. В лесном лазарете Ане долго довелось ухаживать за Костей Сушкевичем, тяжело искалеченным юношей-подрывником. Когда он колдовал в расположении бригады над найденным снарядом, извлекая взрывчатку для готовившейся диверсии, снаряд разорвался. Костя лишился глаз. Вдобавок вскоре началась гангрена. Спасая его от сепсиса, и, значит, смерти, Рахиль Ароновна столярной пилой, прокипяченной в самогоне, ампутировала ему раздробленную кисть руки. Аня не отходила от него днями и ночами. С Костей, с годами ставшим Константином Антоновичем, остались навсегда они друзьями. Так, в день, когда она скончалась, на верставшиеся региональные белорусские страницы московской газеты «Труд» ставился очерк о мужестве и достоинстве, сохраненными этим человеком в драматической судьбе. В очерке упоминалась и смотревшая за ним лежавшим, понимающая, каких усилий стоит ему не стонать, не жаловаться, Аня. Узнав скорбную весть, журналисты «Труда» подверстали к очерку проникновенное сообщение, что бывшей санитарки Анечки, журналистки и писательницы Анны Давыдовны Краснопёрко, накануне не стало.


3.

Еще одно совпадение: Аня скончалась в День Холокоста. В отмечаемый во всем мире день памяти жертв невиданного в истории человечества геноцида. Будто выждала это число, 2 мая, чтобы кончиной присоединиться к миллионам поминаемых. К миллионам, выпавшее которым полувеком ранее не разделила. Кому скромным, но достойным памятником стала и ее книга «Письма моей памяти».

Была она написана по-белорусски, издана в 1984 году. Через четыре года в сокращенном виде появилась в переводе на идиш (перевел Григорий Релес) в журнале «Советиш Геймланд». А ещё через год напечатана была на русском языке (перевела Галина Куренева) в московском журнале «Дружба народов», выходившем тогда более чем милионным тиражом. Прославленный белорусский писатель Василь Быков в предисловии к публикации отметил: «Пусть читатель не ищет здесь красот литературного стиля или эффектных описаний борьбы, это скорее сцепление разрозненных фактов и сцен, калейдоскоп человеческих лиц и поступков, от которых тем не менее, тривиально выражаясь, стынет кровь в жилах...Листая эти страницы, как бы опускаешься в призрачный, непостижимый мир адского существования в условиях непреходящего голода, произвола властей, полицейских издевательств, частых кровавых расправ – по поводу и без всякого повода»...

Теперь, когда еврейская тема для печати свободна, равноправна со всякой другой (впрочем, антисемитская тоже) кому-то из читающих то, что вспоминаю, я должен объяснить причину тогдашней сенсационности появления Аниной книги. Старшее поколение знает: с послевоенного времени по годы горбачевской перестройки эта тема оставалась не то чтобы запрещенной, но очень уж нежелательной для власти, вызывающей острую настороженность. От близкой к погромам атмосферы антисемитских страстей периода последних лет жизни Сталина страна, безусловно, отошла. Но особое (не в лучшем смысле слова) отношение государства к евреям продолжало, как говорится, иметь место. И как следствие – отношение к писавшемуся о евреях, вообще, о Холокосте, о том, что он собой представлял на оккупированных гитлеровской Германией территориях СССР, в частности.

Если в сталинские времена не разрешена была к выпуску собранная Ильей Эренбургом и Василием Гроссманом, набранная уже в типографии «Чёрная книга» – собрание свидетельств о содеянном гитлеровцами с евреями в захваченных советских местностях, то и во времена хрущевские и брежневские подобного куда как хватало. У того же Эренбурга из-за эпизодов с «акцентом на еврейском вопросе» (так это формулировалось в бумагах партийного олимпа) раз за разом возникали сложности при публикации мемуаров «Люди, годы, жизнь». Тот же Гроссман не смог при жизни опубликовать свой пронзительный очерк об Армении «Добро вам!», так как цензура требовала изъятия из текста возникающих по ходу повествования рассуждений о схожести перенесенного на путях истории армянами и евреями. А что до «Бабьего Яра» Евгения Евтушенко, то вскипевшая вокруг этого замечательного декларативного стихотворения буря была не литературной дискуссией, а схваткой человеческой высоты и чистоты с поддерживаемым государством остервенелым черносотенством.

Трезво сознавая положение, я считал маловероятным, что упорно пишущаяся Аней с конца семидесятых вещь (она, работая, не знала, как обозначит ее жанрово: определение «непридуманная повесть» было найдено нами вместе позднее) имеет перспективу увидеть свет. Последнюю точку в рукописи она поставила осенью, уже точно не помню, то ли 80-го, то ли даже 79-го в Трускавце, куда мы приехали лечиться. Прочитав «горячую» еще рукопись, я ей так и сказал: вряд ли написанное будет напечатано. Но что такая рукопись родилась, благодарение Богу. В доме будет храниться для внуков – правнуков бабушкин-прабабушкин рассказ о том, что должны обязательно знать и они, потомки.

Пессимистом относительно перспективы превращения этой рукописи в книгу был не только я. Буквально назавтра после того, как Аня отнесла ее в издательство «Мастацкая лiтаратура», нам позвонил редактор издательства, давний наш приятель, ко всему еврей. Телефонную трубку снял я, и между нами состоялся такой, примерно, разговор.

Он: Володя я всю ночь не спал. За вчерашний вечер проглотил Анину рукопись. Какая она молодчина, Аня! Читал – думал сердце разорвется. Но ведь ты прекрасно понимаешь, издано это быть не может.

Я (действительно великолепно его понимая, но притворяясь наивным): Почему? Какие идеологические претензии могут быть к книге предъявлены? Она патриотична. Страшное видится глазами юной девушки с пионерским воспитанием, вчерашней красногалстучной советской школьницы.

Он: Да что ты говоришь, ей Богу! У меня в повести два небольших абзаца были: описание расправы полицаев с местечковыми евреями. Так мне сказали, что я за эмиграцию в Израиль агитирую. Беспрекословно заставили вычеркнуть.

Я: Тем не менее, пусть все идет, как положено. Зарегистрируйте поступление рукописи, отдайте на внутреннюю рецензию. Словом, не хороните заведомо, на корню.

Это было обещано.

Однако месяц пошел за месяцем, изрядно за год, по-моему, перевалило, а рукопись неподвижно лежала в издательстве в столе. В нарушение существовавшего порядка. Ставить вопрос о какой-нибудь работе с нею представлялось приятелю-редактору делом безнадежным, и он, похоже, не решался запускать рукопись в предварявшую выход или не выход книги издательскую круговерть. Сказать о том Ане стеснялся тоже, и она изводилась в терпеливом, но стоившем, конечно, нервов ожидании: да? нет?

Не торопилась с ясным ответом – берут к печати, не берут – и редакция журнала «Маладосць», куда также был занесен экземпляр рукописи. Следуя установленному тогда указанию верхов литературным изданиям – представлять принимаемые документальные и мемуарные произведения тематики прошедшей войны на предварительную цензуру в институт истории партии, да и попросту перестраховываясь, редакция отдала рукопись туда. Из института поступила положительная рецензия, замечания были мелкие, касались отдельных формулировок. И все-таки слывший смелым, принципиальным главный редактор «Маладосцi» Анатолий Гречаников так и не отважился «Письма моей памяти» напечатать, хоть потом, когда книга вызвала широкий резонанс, не раз говорил Ане и мне, что сожалеет об этом.

Всякая неопределенность когда-нибудь заканчивается, изменилась и ситуация в издательстве. После того, как Аня не выдержала, настойчиво попросила не играть с ней в кошки-мышки, а дать, как полагается, ответ с изложением претензий к произведению, издательство передало, наконец, рукопись на требуемое заключение рецензенту. Разумеется, блюдя издательскую тайну, не назвав Ане имени того, от чьего мнения, зависело (пусть на первом этапе) быть ли ее творению изданным. И через какое-то время нам опять позвонил редактор-пессимист, наш приятель. Только радостный и несколько растерянный.

– Аня, сколько лет здесь работаю, а не помню такой рецензии.

Рецензентом, получившим на отзыв залежавшуюся в издательстве рукопись, оказался прозаик и критик Евгений Лецко. Считавшийся литератором с обостренным белорусским национальным чувством, на языке недоброжелателей, белорусским националистом, он охарактеризовал прочитанное как потрясающий художественный документ о голгофе минского еврейства. Не помню всего на страницах рецензии сказанного – Аней она читалась-перечитывалась, но резюме было четкое: книгу следует издать обязательно, издательство совершит преступление, если откажется.

По речению, ставшему позднее распространенным, процесс пошел: включение в планы, редактирование, внесение исправлений по списку замечаний издательского главка – рукопись на стадии редактирования запрашивалась и туда, тема заявленной в планах книги продолжала пугать чиновников руководящих инстанций. И наступил, в конце концов, день, когда одетые в черную обложку с выразительным фотоизображением «Письма моей памяти» поступили в продажу. И сметенные в магазинах с полок в два-три дня, сделали автора, не боюсь этого слова, знаменитой в Минске и во всей Белоруссии.

Правда, амплитуда оттенков у поднявшегося вокруг книги ажиотажа была широкой – от доброго до злобного чувства к автору. Никогда я Ане о том не рассказывал, не хотел расстраивать, но как-то в те дни дошло до меня, что муссируется некоторыми мерзавцами по поводу книги слушок, скажем так, «определенного свойства». Ехал я куда-то в поезде и встретил знакомого фотокорреспондента. Совершенно серьезно он спросил меня, правда ли, что за выпуск «Писем моей памяти» издательству уплачена некоей американской сионистской организацией солидная сумма. Такое слышал, мол, от дружков в Доме печати.

«О времена, о нравы!», – воскликнул некогда в древнем Риме Цицерон. Впору было воскликнуть тоже про время, в которое происходил разговор.


4.

На весть об Аниной кончине с печалью откликнулось немало газет. В Минске, в Германии, в США. И в одном из некрологов наткнулся я на ранее не встречавшееся относительно нее определение: общественный деятель, что поначалу чуть озадачило. Такое определение привычно в отношении персон, нечто возглавляющих, постоянно, как модно теперь говорить, «тусующихся» на презентациях-демонстрациях, выступающих с политическими заявлениями. А здесь это было сказано про не занимавшую никаких постов, далекую от политических игр, по-домохозяйски внимательно следившую за развитием действия в мыльных телесериалах женщину, про мою жену, тревожившуюся при простуде взрослого сына, при не лучших школьных отметках внука, при долгом отсутствии звонка от кого-либо из подруг.

Но поразмыслил: есть основания для этого определения и – немалые. Говоря, в частности, о дружеских контактах, установившихся у Ани с рядом демократических организаций Германии, другая газета справедливо отметила, что «по наведению мостов между немецким и белорусским народами» она «на общественных началах сделала столько, сколько сделал какой-нибудь хорошо финансируемый фонд».

Начались эти контакты, эта дружба после опубликования «Писем» в журнале «Дружба народов». Более чем миллионный тогдашний тираж, русский язык – и число прочитавших повесть многократно умножилось. Редакция пересылала Ане пачки поступавших читательских откликов. Неисповедимым путем узнавая наш домашний адрес, иные читатели писали автору напрямую. Ну и, как говорится, в один прекрасный день к нам пришли трое туристов из Германии: знающий русский язык, тогда еще дипломник Кельнского университета Уве Гартеншлегер, учительница гимназии из города Тройсдорфа Райнхильд Фишбах и служащий земельного правления евангелической церкви из Дортмунда Альф Зайппеель. Кто-то в Москве порекомендовал им познакомиться с напечатанным в «Дружбе народов» повествованием о страстротерпии Минского гетто. Познакомились, и вот пришли к автору (естественно, тронутому, но и растерявшемуся) за разрешением перевести на немецкий и издать произведение в Германии.

Издательская система в Советском Союзе была многоэтапной, длительной, изматывающей автора. Не знавшие другой, мы поражены были быстротой, с какой книга вышла по-немецки. Буквально через считанные месяцы после разговора об этом в Минске нас вдвоем пригласили в Германию в связи с ее выходом. Уве книгу перевел, Райнхильд написала предисловие, Альф взял на себя заботы по изданию. Все трое навсегда стали нашими друзьями.

Та первая поездка в Германию, состоявшаяся в мае 1991 года, положила начало дальнейшим – ежегодным, а то и по два раза в год. По приглашениям общественных организаций, региональных советов евангелической церкви, берлинского Свободного университета – всех приглашающих уже и не вспомню. С участием в проводившихся антинацистских акциях. С насыщенными программами встреч в библиотеках, студенческих аудиториях, церковных общинах, гимназиях. С выступлениями на симпозиумах, пресс-конференциях, семинарах.

Нам довелось побывать в Берлине, Кёльне, Бонне, Дортмунде, Франкфурте-на-Майне, Гамбурге, Бремене, Ганновере, Нинбурге, Мюнстере, Тройсдорфе, Ахене, Дюссельдорфе, на острове Балтрум, в городках и деревнях, названий которых уже и не помню. Анна Краснопёрко приобрела в Германии известность. «Письма моей памяти» были переизданы здесь во второй, третий, четвертый раз. Стало правилом, что группами и в одиночку приезжающие в Минск немцы через координаторов их пребывания в Белоруссии или лично договариваются о встрече с ней, о ее выступлении перед ними, часто о возможности побывать у нас дома. То это были студенты – будущие политологи, практикующиеся в белорусских архивах. То активисты помощи Белоруссии в чернобыльской беде. То «альтернативники» – юноши, которые предпочли службе в армии альтернативную трудовую миссию: работу по уходу за тяжело больными в минских больницах. То старики – бывшие солдаты вермахта, надумавшие через годы и годы увидеть места, из которых некогда молодыми запросто могли не вернуться домой. Сколько таких встреч и бесед состоялось! Сносно ли, неважно ли было со здоровьем, отказываться от них она себе не позволяла. Считала долгом перед памятью замученных в гетто рассказывать о страшном, что знала не понаслышке.

После ее смерти я получил из Германии много писем с выражением соболезнования. Писатель Пауль Коль написал:

«Я был очень опечален, узнав от господина Шлоотца, что ваша жена умерла. Слово «умерла» по отношению к ней непроизносимо. Для меня Анна Краснопёрко – живое воспоминание.

Я хорошо помню, как в 1988,1989,1990 и 1991 годах водил туристские группы по Минску, и Анна незабываемо описывала нам, что собой представляло Минское гетто и что выпало пережить самой. Я зримо вспоминаю еще, как Анна выступала здесь, в Берлине, рассказывала переполненному залу то, чего никто не знал. И еще, как горячо возражала тем из публики, кто был не согласен с поведанным в прочитанной мной главе из писавшегося романа «Добрый привет из Минска».

За то, что начал писать этот роман, я благодарен также и Анне. Насколько зримо после ее рассказов виделось гетто, что я услышанное записывал. И выстраивалась глава за главой о немецкой оккупации Минска и о лагере уничтожения Малый Тростенец...»

Конечно же, и она была благодарна судьбе за обретение множества друзей в Германии. За появление посвященного ей стенда в берлинском музее Карлхорст, рассказывающего о пройденном гитлеровским рейхом пути от притязания на мировое господство до тяжелейшей катастрофы. За вершинные в жизни часы – так она назвала эту процедуру перед вершинными людьми города, перед журналистскими телекамерами и диктофонами, когда в Мюнстере была удостоена чести поставить свою подпись в книге для почетных гостей этого города, Золотой книге, в которой до нее, еще как представители Советского Союза расписывались Михаил Горбачев и Эдуард Шеварднадзе. За наше путешествие по Израилю в составе группы, сформированной социал-демократической партией Германии. За четыре дня в Париже, подаренные нам берлинским Свободным университетом. Могу назвать еще и еще проявлявшиеся со стороны обретенных друзей – немцев знаки сердечного к ней отношения.

А уже когда оставалось ей жить несколько недель, я пришел к ней в больницу с письмом от ставшего нам очень близким человеком – профессора Иоханнеса Шлоотца, берлинского политолога. От имени созданной им Рабочей группы белорусско-немецких встреч он сообщил о намерении группы учредить для молодых историков и политологов, занимающихся тематикой второй мировой войны, премию имени Анны Краснопёрко. Просил дать на это согласие.

Аня разволновалась, заплакала, несколько раз произнесла:

– Это венец жизни!


5.

Она смотрит на меня с фотографий на стенах, на стеллажах, под стеклом письменного стола. В ящиках стола, в книжных шкафах, так, как они разложены были ею, лежат разноязычные журналы, другие издания с фрагментами из «Писем моей памяти», рассказами и газетными очерками, написанными ею, с публикациями о ней. Стоит, как и стояло, пианино – она любила присесть у него, поиграть. Словом, все в квартире, как было при ней.

Но нет – все иначе! Пусто, неуютно, холодно мне в моем жилище!

Однажды вспомнилось: мальчишкой до войны читал принесенную родителями книжечку с поэмой и стихами Семена Кирсанова, написанными поэтом в потрясении после смерти жены. Очень они, как теперь понимаю, были тогда «пошедшими» у читателей. В библиотеке поднял том Кирсанова, нашел то давнее – насколько же оно про меня!

Я всю ночь писал письмо,
Все сказал в письме.
Не писать его не смог,
А послать – не смел.
Я писал письмо всю ночь,
В строки всматривался,
только
нет на свете  почт
Для такого адреса.
Если б я письмо послал –
Что слова на ветер.
Той, которой я писал,
Нет на свете.

 
 
Яндекс.Метрика